– Ладно, несчастный ты Фриц!
Иван запустил руку в тужурку и, не вынимая оттуда буханки, отломил маленькую корку хлеба. Увидев ее в руках у Ивана, немец оживился, глаза его заблестели, дрожащие кисти рук в коротких оборванных рукавах потянулись вперед:
– Брот, брот!
– Держи! И проваливай отсюда.
Иван бросил хлеб немцу, но тот не поймал его, опрометью бросился на землю, обеими руками схватил корку вместе с травой и песком и вскочил. Затем, трусливо оглядываясь, боком подался вниз по склону, все быстрее и быстрее семеня ногами, видно ожидая и боясь погони.
«Может, отвяжется теперь», – подумал Иван. То, что этот гефтлинг опередил их, было безопаснее, чем если бы он все время шел сзади. Иван задумчивым взглядом проводил его, пока тот не скрылся во впадине, и снова лег.
Вчерашний его гнев к этому человеку угас, хотя он не чувствовал к нему и жалости – слишком живы были в его памяти многочисленные образы людей, которых загубили немцы. Правда, он мог быть и антифашистом по убеждениям, доведенным до животного состояния жестокостью своих соотечественников, но мог оказаться и штрафником из нацистской шайки, которому не повезло где-то в его разбойничьей службе. В концлагере были и такие. За последний побег пленных и взрыв бомбы, например, их командофюрера Зандлера (если только он останется жив) тоже по голове не погладят, могут бросить за проволоку вместо тех, кого он не смог укараулить. Впрочем, его поставят командовать и еще облекут властью (вот тебе и гефтлинг!). И как был он собакой по отношению к людям, так ею и останется, разве что ненависть его к гефтлингам в силу личной неудачи еще усилится.
Фашисты многого достигли в своем энтмэншунге – самом подлом из всех черных дел на земле. И если их звериную жестокость к инакомыслящим еще можно было понять, то их беспощадность к своим, тем, которые не угодили в чем-либо начальству, просто была необъяснимой.
Боязнь наказания свыше стала основным побудителем их деяний: все жили под угрозой расправы, разжалования, отправки на фронт, репрессий к родственникам. И потому, должно быть, так безжалостно мстили за этот свой страх, кому это было дозволено – пленным, гефтлингам в концлагерях, оккупированным народам. И кажется странным, что на фронте немцы дрались неплохо. Может, потому, что страх наказания там приобретал двойной смысл, а выбор был небольшой: военно-полевой суд или советская пуля.
Но разве в этом было что-либо героическое? А ведь немцы явно бравировали своей храбростью, которую отказывался признавать Иван, тем более что никогда не считал себя лично ни героем, ни смельчаком.
Будь он решительнее, наверное, не дал бы себя взять в плен, что-то предпринял бы в самый последний момент, который определил навсегда его прошлое и будущее. Наверно, надо было прикончить себя... На миг в его памяти возник тот день и тот ножевой, закоптившийся от выстрелов штык, на который Иван наткнулся, рванувшись от танка. Помнились лишь штык и сапог с брезентовым ушком, торчащим из голенища, да еще рукоять гранаты. Затем все заглушила пронзившая боль в боку. Что-то кричал небритый, страшный от пыли немец, у ног лежало окровавленное тело Абдурахманова, рядом громыхал танк, и на секунду Иван потерял тогда самообладание. Эта секунда дорого обошлась ему, следы от нее в душе и на теле останутся навсегда.
В полку он ничем не выделялся среди других пехотинцев. За прежние бои получил три бумажки с благодарностью от командования да две медали «За отвагу» и думал, что на большее не способен. И уже в плену, где некому было ни вдохновлять на героические подвиги, ни награждать, где за малейшее неповиновение платили жизнью, в нем как-то сами собой проявились дух непокорства, дерзость и упрямство. Тут он увидел подноготную фашизма и, видно, впервые понял, что смерть не самое худшее из всех бед на войне.
– Отдаль хляб? – вдруг раздался над ним голос Джулии.
От неожиданности Иван вздрогнул и, обрадованный, порывисто обернулся.
– Отдаль хляб? – с прежней напряженностью на лице спрашивала Джулия. – Ми нон идет Триесте? Аллес финита? Да?
– Ну что ты! – сказал он, улыбнувшись. – Только корку отдал.
Она нахмурила лоб и сосредоточенно уставилась на него. Тогда он вынул из кармана остаток буханки.
– Вот, только корку, понимаешь?
Преодолевая в себе какие-то сомнения, Джулия промолчала. Лоб ее постепенно разгладился.
– Ми идет Триесте? Правда? Нон?
– Пойдем, конечно. Откуда ты взяла, что не пойдем?
На ее лице все еще отражалась внутренняя борьба. Девушка теребила на груди куртку, что-то решала про себя и вдруг опустилась рядом с ним на землю. Подняв колени, она облокотилась на них и прикрыла лицо руками. Он сидел рядом, готовый помочь ей, но она, по-видимому, пересилила себя и вскоре, встряхнув волосами, вскинула голову.
– Руссо! Ти кароши, кароши, руссо, – заговорила она и пожала его руку. – Нон Власов. Буоно руссо. Джулия плёхо.
– Ну зачем так? – мягко возразил Иван. – Зачем? Не надо.
– Очэн, очэн, – не слушая его, говорила Джулия. Видно, что-то она поняла и теперь попросила: – Иван нон бёзе Джулия...
– Ничего, все хорошо.
Сидя на земле, он осторожно взял в руки ее маленькую шершавую ладошку. Девушка не отняла ее.
– Нон бёзе Иван, – сказала она и впервые взглянула ему в глаза. – Нон бёзе Джулия. Иван знай правда. Джулия нон знат правда.
– Ладно, ладно... Ты это вот что...
– Джулия очэн, очэн уважат Иван, любит Иван, – сказала она. Его рука, державшая ладонь девушки, еле заметно дрогнула. Чтобы перевести разговор на другое, он сказал: